анкерсмит история и тропология взлет и падение метафоры
Анкерсмит история и тропология взлет и падение метафоры
ЛУЧШИЕ КНИГИ ПО ФИЛОСОФИИ
Название:История и тропология: взлет и падение метафоры
Автор:Анкерсмит Ф. Р.
Жанр:Философия истории
Описание:Работа известного нидерландского философа Рудольфа Анкерсмита, представляет собой собрание эссе, написанных в разное время и выстроенных в единую логическую линию размышлений, показывает обстоятельства возникновения, источники и эволюцию постмодернистской философии истории, обозначает ее базовые принципы и предлагает собственный оригинальный взгляд на сущность исторической концептуализации. Автор стремится соотнести философию истории с задачами исследования исторического опыта, его субъекта и объекта, анализирует важнейшие понятия и идеи аналитической и критической философии истории. Книга является одним из наиболее полных изложений особенностей лингвистического поворота, совершенного в философии истории второй половины XX века.
Ф. Анкерсмит. От автора 5
М. Кукарцева. Ф. Анкерсмит и «новая» философия истории 15
Введение. Трансцендентализм: и взлет и падение метафоры 65
1 глава. Шесть тезисов нарративной философии истории 115
2 глава. Дилемма современной англосаксонской философии истории 131
3 глава. Использование языка в историописании 179
4 глава. Историческая репрезентация 213
5 глава. Эффект реальности в историописании. Динамика историографической топологии 259
6 глава. Историография и постмодернизм 313
7 глава. Историзм и постмодернизм. Феноменология исторического опыта 345
М. Кукарцева. Комментарии 427
Примечания 445
Анкерсмит история и тропология взлет и падение метафоры
Работа известного нидерландского философа Рудольфа Анкерсмита, представляет собой собрание эссе, написанных в разное время и выстроенных в единую логическую линию размышлений, показывает обстоятельства возникновения, источники и эволюцию постмодернистской философии истории, обозначает ее базовые принципы и предлагает собственный оригинальный взгляд на сущность исторической концептуализации. Автор стремится соотнести философию истории с задачами исследования исторического опыта, его субъекта и объекта, анализирует важнейшие понятия и идеи аналитической и критической философии истории. Книга является одним из наиболее полных изложений особенностей лингвистического поворота, совершенного в философии истории второй половины XX века.
Содержание
Ф. Анкерсмит. От автора 5
М. Кукарцева. Ф. Анкерсмит и «новая» философия истории 15
Введение. Трансцендентализм: и взлет и падение метафоры 65
1 глава. Шесть тезисов нарративной философии истории 115
2 глава. Дилемма современной англосаксонской философии истории 131
3 глава. Использование языка в историописании 179
4 глава. Историческая репрезентация 213
5 глава. Эффект реальности в историописании. Динамика историографической топологии 259
6 глава. Историография и постмодернизм 313
7 глава. Историзм и постмодернизм. Феноменология исторического опыта 345
М. Кукарцева. Комментарии 427
Примечания 445
Анкерсмит Ф. История и тропология: взлет и падение метафоры
ОГЛАВЛЕНИЕ
От автора
Ф. Анкерсмит и «новая» философия истории
Трансцендентализм: и взлет и падение метафоры
Дилемма современной англосаксонской философии истории
Использование языка в историописании
Историческая репрезентация
Эффект реальности в историописании. Динамика историографической топологии
Историография и постмодернизм
Историзм и постмодернизм
Комментарии
History and Tropology: The Rise and Fall of Metaphor
История и тропология: взлет и падение метафоры
UNIVERSITY OF CALIFORNIA PRESS Berkeley Los Angeles London
УДК 1/14 ББК 87.3(4/8) А 64
Издание осуществлено при финансовой поддержке
Российского гуманитарного научного фонда (РГНФ)
Работа известного нидерландского философа Рудольфа Анкерсмита, представляет собой собрание эссе, написанных в разное время и выстроенных в единую логическую линию размышлений, показывает обстоятельства возникновения, источники и эволюцию постмодернистской философии истории, обозначает ее базовые принципы и предлагает собственный оригинальный взгляд на сущность исторической концептуализации. Автор стремится соотнести философию истории с задачами исследования исторического опыта, его субъекта и объекта, анализирует важнейшие понятия и идеи аналитической и критической философии истории. Книга является одним из наиболее полных изложений особенностей лингвистического поворота, совершенного в философии истории второй половины XX века.
of the University of California Published by arrangement with The University of California. © М. Кукарцева, Е. Коломоец, В. Катаева, перевод, 2003
© Прогресс-Традиция, 2003 © Орешина А.Б., оформление, 2003
Анкерсмит Ф. История и тропология: взлет и падение метафоры
ОГЛАВЛЕНИЕ
Историческая репрезентация
Объяснение, интерпретация, репрезентация
Мы привыкли думать о философии науки и философии истории как о полностью строго рациональных дисциплинах, которые сами по себе не имеют никаких субстанциональных допущений. Это дает им право, как мы говорим, исследовать «допущения» науки и истории. Конечно, всем известно, что эта картина чрезмерно оптимистична. Как и любой другой дискурс (воспользуемся термином Фуко), философия науки и философия истории тоже имеют свои сущностные допущения — например, сущностные допущения о том, какие с философской точки зрения фундаментальные проблемы имеют место в науке и истории. Как никогда не уставали подчеркивать Фуко и Гегель, эти допущения могут быть обнаружены путем установления границы между тем, что может и что не может
То же самое верно и для философии истории. Современная философия истории в ее начальной стадии, скажем, с 1940-х, использовала почти исключительно словарь описания и объяснения. Важное допущение здесь подразумевало, что прошлое есть по сути своей море исторических феноменов, которые должны быть описаны и объяснены. Прошлое понималось как множество феноменов, лежащих перед историком, ожидая, чтобы его описали и объяснили. Предпочтение
этого словаря автоматически породило немало вопросов, главным образом, эпистемологических, касающихся истинности дескриптивных и объяснительных утверждений, сделанных историком о прошлом. Например, модель охватывающего закона (MG3) в первой половине своей короткой жизни не могла бы стать доминирующей темой дискуссий современной философии истории по какой-либо другой причине, чем та, что принятый философами истории словарь считал историческое объяснение и описание сущностной задачей историка.
«Неразбавленный» словарь герменевтики только начал прокладывать путь в философию истории, если вообще это делал. Литературная критика и релевантные области философии языка показали себя более
Однако, несмотря на новые структуры понимания, появления которых можно ожидать в связи с развитием настоящей герменевтической философии истории, мы не должны терять из виду тот факт, что словарь значения и интерпретации также имеет свои неудобства. Термины «значение» и «интерпретация» могут использоваться относительно прямым образом, когда мы говорим об: 1) интерпретации значения человеческих действий (любимая область аналитической гер-
Из этих событий, происшедших в историографии двадцатого века, можно заключить, что «значение» менее широко представлено в прошлом, исследуемом историком, чем это полагает герменевтика. Хотя прошлое состоит из того, что делали, думали или писали люди в прошлом, и оно не знает никаких деятелей, кроме людей, перспектива историка часто одновременно и создает, и исследует прошлое так, что оно становится лишенным свойственного ему значения. Гегелевское понимание непреднамеренных последствий интенционального человеческого действия является парадигмой этой перспективы.
Можно предложить две стратегии, если необходимо предпринять попытку спасти словарь значения и интерпретации. Во-первых, можно обратиться за помощью к спекулятивным концепциям философии истории. В них всегда предполагалось, что в историческом процессе существует скрытое значение, даже ес-
образом, как только мы покидаем сферу интенцио-нального человеческого действия, прошлое лишается свойственного ему внутреннего значения, скрытого или какого-либо другого; и весьма странно говорить об интерпретации значения того, что не имеет никакого собственного значения.
Странно — да, но так ли невозможно? Предположим, что мы сталкиваемся со множеством слов, произвольно смешанных друг с другом таким образом, чтобы мы могли убедиться, что это множество само по себе не имеет значения. Тем не менее Стэнли Фиш, вероятно, сказал бы, что мы способны интерпретировать «значение» даже такого «текста» 7 — тем же способом, каким видим корабль в очертаниях облаков. Он мог бы доказать, что нет достаточной причины твердо придерживаться значения, ограниченного значением объекта: поступать так значит быть вовлеченным в метафизические проделки. Значение возникает так быстро, как быстро читатели прочитывают текст или то, что считают текстом. Короче говоря, значение должно ассоциироваться с определенной практикой; практика интерпретации — независимо от того, что интерпретируется — обладает или не обладает своим внутренним значением (последняя дизъюнкция может быть даже мнимой). Однако именно эта уверенность в практике настоятельно свидетельствует против такой чрезвычайной терпимости в отношении придания смысла «значению» и «интерпретации». Например, какие ограничения могут быть наложены на данную практику предоставления значения? Предположим, мы начинаем приписывать интенции физическим объектам, какие соображения способны руководить нами в дискуссии об этих интенциях? (Мы не с пустыми руками участвуем в обсуждении того, что является внутренне бессмысленным в прошлом, но это не аргумент против нашей точки зрения. Напротив: этот факт доказывает, что роль сыграна другим фактором, существование которого было затене-
но словарем «значения»; и интерпретация этого словаря не может объяснить, почему мы не с пустыми руками участвуем в таких дискуссиях.)
Следовательно, как словарь описания и объяснения, так и словарь значения и интерпретации имеют свои несоответствия. У них есть тенденция сосредотачивать внимание философа истории на том, что имеет относительно небольшое значение в современной историографии. Именно поэтому я предлагаю сейчас третий словарь: словарь «репрезентации». В обычном языке часто говорится, что историк репрезентирует прошлое (вместо описания или интерпретации). Словарь «репрезентации» имеет то преимущество, что не предлагает тот тип допущений, который был свойстве-
нен двум другим словарям. Предложение состоит только в том, что историка можно в полном смысле слова сравнить с живописцем, пишущим пейзаж, портрет и т. п. Значение здесь рассматривается как заявка на восстановление отношений между философией истории и эстетикой.
Почему репрезентация?
В отличие от словаря описания и объяснения, словарь репрезентации способен принять во внимание не только детали прошлого, но также и способ, которым эти детали были объединены в границах всей тотальности исторического нарратива. Склонность традиции модели охватывающего закона и аналитической герменевтики к рассмотрению деталей исторического нарратива замечена многими комментаторами и не нуждается в разъяснении; с другой стороны, когда мы говорим об исторических репрезентациях, то естественно думаем об исторических нарративах в целом. Еще интереснее то, что словарь репрезентации, в отличие от словаря интерпретации, не требует, чтобы само прошлое имело значение. Репрезентация безразлична к значению. Только Сам исторический текст имеет значение. Из этого следует, что словарь репрезентации помогает объяснить возникновение значения из того, что само еще значения не имеет. Значение изначально репрезентационно и является результатом нашего понимания того, как другие люди (историки, живописцы, романисты) репрезентируют мир. Оно требует, чтобы мы смотрели на мир глазами других — или, по крайней мере, признали, что это можно сделать. Значение имеет два компонента: мир и понимание, что он может быть некоторым способом репрезентирован, рассмотрен с определенной точки зрения. Мы не должны, следовательно, соглашаться с иерархическим порядком репрезентации и герме-
Кроме того, если науки находятся ближе к репрезентации, чем к интерпретации значения, то необходимо указать различия между науками и репрезентацией. Научные теории не являются репрезентациями мира: они позволяют формулировать утверждения, отражающие положение дел, которое никогда не было реализовано в фактическом мире. Репрезентация, с другой стороны, имеет дело только с миром, какой он есть или был. Научные утверждения имеют модальный или гипотетический характер (в форме типа : если. тогда. ) ; репрезентация же категорична.
Здесь и возникает основная трудность. Если мы имеем в виду беллетристику и изображение картин вымышленного пейзажа, то это может выглядеть так, будто репрезентация в искусстве, подобно научной, имеет не меньше возможностей репрезентировать то, что никогда не было реализовано и никогда не будет реализовано в действительном мире. Гудман справился с этим затруднением свойственным ему эффективным способом. Что, например, репрезентирует картина, изображающая Пиквикский клуб или единорога? Ответ Гудмана на этот вопрос, по существу, касается логики термина «репрезентация». Этот термин дол-
Предложение Гудмана о том, чтобы неделимые единичные предикаты ослабили связь между действительностью (или тем, что на нее могло бы походить) и репрезентацией, поднимает вопрос — как соотносятся репрезентация и эпистемология. На первый взгляд можно было бы сказать, что репрезентация, бесспорно, есть способ видения реальности и, следо-
История и тропология
и репрезентацией: эпистемология описывает, каким образом реальность репрезентирована в сознании трансцендентального «эго». В дальнейшем эстетические теории восемнадцатого и девятнадцатого столетий, с их тенденцией приравнивать иллюстрированную репрезентацию к сенсорному восприятию, укрепили этот параллелизм.
Трудность, однако, заключается в том, что фраза «а представляет Ь» является неопределенной касательно отношения между «а» и «Ь», необходимую степень толерантности по поводу этого никогда нельзя достигнуть даже среди самых либеральных эпистемологов. Круг может репрезентировать солнце, монету, город на карте и так далее. Как все мы знаем, репрезентация — это предмет контекста и традиции, — возможно, даже простого соглашения, которое, конечно, было бы абсурдно требовать от эпистемологии. В этом отношении феномен репрезентации воскрешает в уме рортианское описание ситуации, имевшей место перед введением Декартом вне-исторического чистого пространства универсального, трансцендентального «эго», на которое проектировались несомненные истины. В предшествующую философскую эпоху познание было скорее атрибутом человека, чем репрезентацией обезличенного пространства трансцендентального «эго». Следовательно, все познание было тесно связано с историческими обстоятельствами мира и людей, живущих в нем; концепция тела как множества вечных, независимых от контекста истин, созерцаемых в нашей внутренней самости, была бы непостижима в эту эпоху. До-картезианский, аристотелевский взгляд на познание, следовательно, намного ближе к феномену репрезентации, чем к тому, что мы понимаем под познанием, начиная с победы декартовской, эпистемологической точки зрения на этот предмет.
Кроме того, философия как тип мышления имеет одну имманентную тенденцию, которую нам нельзя
в этой связи игнорировать. Философия всегда имела неистребимую склонность делать обобщающие выводы по поводу обсуждаемых тем. Если то, что эпистемолог должен говорить о трансцендентальном «эго», нельзя применять к каждому индивидууму, то его обвиняли в спекулятивной науке или просто плохой философии — или даже в том и другом сразу. Психологи не должны утверждать, что исследуемые ими способности восприятия в точности одинаковы у всех индивидуумов, но сущности, созданные или постулируемые эпистемологами, требуют абсолютной общности, и именно потому, что они не найдены в реальном мире, поэтому и не подчинены его обстоятельствам. Таким образом, философия наиболее демократическая из всех дисциплин. Однако эти универсалистские претензии эпистемологии предохраняют ее от заключения соглашения с неопределенностью, которая, как это показано историей искусства, является одной из наиболее заметных особенностей репрезентации. Соответственно, мы можем понимать эпистемологию как попытку зашифровать определенную форму или формы репрезентации. Эпистемология есть репрезентация без истории и без репрезентативных вариаций, которые постепенно развивались в истории репрезентации. Таким образом, существуют естественная коалиция между историей и репрезентацией и естественная вражда между этой коалицией и эпистемологией. Когда история устранена и репрезентация зашифрована, они обе прекращают свое существование и их место занимает эпистемология.
Отношение между научной истиной и ее эстетической копией параллельны отношениям между эпистемологией и репрезентацией. Наука есть зашифрованная репрезентация, и эпистемология исследует характер и основу процесса кодификации. Инсайты’репрезентации в искусстве более широки и глубоки (потому что незашифрованы), чем таковые же в науке (хотя оба предпочтут привычную им область).
Соображения подобного рода также имеют свои импликации в проблеме релятивизма в истории (и искусстве). Релятивизм как философская проблема возникает тогда, когда исторические изменения отражены в зашифрованных, научных взглядах на мир. Релятивизм, следовательно, берет начало от линии разлома между эпистемологией и репрезентацией. Это означает, что релятивизм не может быть проблемой в искусстве и истории: оба благополучно расположены за этой линией разлома на стороне репрезентации. Но можно было бы возразить, а не происходили ли в рамках репрезентации в истории и искусстве свои изменения? Однако эти исторические изменения есть изменения в стиле и не имеют никаких эпистемологических значений. Различные научные традиции вызывают кошмар эпистемологического релятивизма; различные стили в истории и искусстве есть различные способы репрезентации исторической действительности. И так как термины «а» и «Ь» во фразе «а представляет Ь» порождают точно такие же эпистемологические проблемы, репрезентация индифферентна по отношению к эпистемологии. Следовательно, стилистическое изменение в искусстве и истории свободно от релятивистских импликаций. Однако, когда художники или историки начинают видеть себя в качестве ученых и хотят, чтобы их репрезентативные инсайты шифровались, они попадают в сети релятивизма. Все же релятивизм есть проблема науки, так как наука и ее история (источник большинства релятивистских тревог) расположены на раз-
Можно суммировать сказанное следующим образом: словарь репрезентации, когда он используется для обсуждения историописания, является свободным от менее удачных допущений, связанных со словарями объяснения и интерпретации. Поэтому анализ историописания в терминах репрезентации вполне заслуживает внимания. Предполагается, что такой анализ будет иметь более широкие импликации, так как может научить нас многому из области возможностей и ограничений эпистемологии. Неоценимое положительное достижение эпистемологии в том, что она создала в трансцендентальном «эго» обязательную платформу, которая является предпосылкой для всей науки. Ее недостаток, однако, в том, что она приписала все когнитивное преимущество трансцендентальному «эго», что повлекло за собой отход от реальности самой по себе и от ее репрезентации в искусстве и истории. Эпистемология, таким образом, создала неприятную дилемму необходимости выбирать между реалистической и идеалистической интерпретацией научного знания. Кроме того, репрезентация действительности индивидуальным субъектом познания, который не сводим к трансцен-
детальному «эго», с тех пор рассматривается как весьма сомнительное предприятие с познавательной точки зрения.
Репрезентация в искусстве и истории
Если предметом сравнения являются искусство и история, легко можно было бы предположить, что сравниваться должны история и история искусства. Однако существует асимметрия между историей tout court* и историей искусства. Подобно живописцу, историк репрезентирует историческую реальность, придавая ей значение через значения своего текста, так как сама по себе реальность этого не имеет; историк искусства, напротив, изучает полные значения репрезентации реальности, созданные художником. В истории часто, хотя не всегда, имеет место dehors texte** (что Деррида хотел бы полностью исключить), принимая во внимание, что утверждение Деррида «il n’y pas dehors texte»*** имеет смысл только в соотнесенности с историей искусства или литературной критикой. Скорее, историк искусства находится в паритетных отношениях с историком историографии — оба вообще избегают области, лежащей между значением и тем, что не имеет никакого значения. Чтобы не создавать путаницу, и историю искусства, и историю историографии лучше называть критикой. Я предлагаю, таким образом, рассматривать исто-риописание с точки зрения эстетики. Это, конечно, привычный, хотя и не слишком популярный, путь в сферу истории философии истории. Квинтиллиан говорил, что «historia est proxima poesis et quodammo-
* tout court (фр.) — вкратце.
** dehors texte (фр.) — вне текста.
*** «il n’y pas dehors texte» (фр.) — нет понятия «вне текста».
Если попробовать вывести теорию репрезентации из взглядов Кроче, то она сведется к тезису, что и история, и искусство репрезентируют индивидуальное, в то время как наука подводит индивидуальное под общие законы. На первый взгляд это кажется разумным: живопись всегда репрезентирует индивидуальные представления художника. Но можно было бы возразить, что здесь мы становимся жертвой художествен-
Но конечно, примеры Данто несколько экзотичны. Позвольте поэтому защитить Кроче и напомнить, что большинство картин есть все же репрезентация пейзажей, натюрмортов, морских сражений, герцога Веллингтона и так далее. Кроче, без сомнения, прав в утверждении, что такие картины репрезентируют индивидуальности как таковые и в этом отношении отличаются от способа, которым ученый описывает мир. Но и в этом случае я сомневаюсь, так ли полезны взгляды Кроче для понимания сути репрезентации. Точнее, следует сказать, что взгляды Кроче не касаются репрезентации как таковой, но только природы того, что репрезентировано (то есть индивидуального положения дел). Так примерно мы пытались бы дать определение автомобилей с точки зрения грузов, которые они могут вести.
Такая же тенденция — избегать исследования репрезентации самой по себе и сосредотачиваться на большом количестве вспомогательных проблем — может быть обнаружена в важной по своему интеллектуальному влиянию теории репрезентации Гудмана. Прямо в начале своей книги Гудман смело объявляет,
Как верно, мы могли бы воскликнуть, но как неутешительно! Все, что мы имеем теперь, состоит в том,
что «а» репрезентирует «Ь» если: 1) «а» денотирует «Ь» и 2) природа «а» как репрезентации «Ь» есть полностью вопрос конвенции, что, безусловно, является сложным способом рассуждения ни о чем. Так, используя способ, напоминающий методологию Кроче, Гудман также пытается избежать вопроса о том, что есть репрезентация. И, как мы убедились в случае с Кроче, результат таков: репрезентация становится самым неопределенным из понятий, и вообще все, что угодно, может быть репрезентацией всего, что угодно. Для Гудмана репрезентация — это простой символ того, что репрезентируется, примерно так же, как имя может относиться к тому, к чему нам бы хотелось его отнести. Поэтому он считает правильным говорить об искусстве (опять-таки в духе Кроче) как о своего рода языке. Оба приписывают искусству познавательную способность потому, что, подобно языку, оно — система символов, способных к передаче значения. Искусство становится своего рода пиктографией, в которой значение символов определено конвенционально. Но именно по этой причине никто не назвал бы пиктографию искусством; кроме того, значение произведения искусства выражено в нем самом (оно привлекает к себе наше внимание тем способом, каким это никогда не делают лингвистические символы), а не через него (как мы читаем символы ребуса или пиктографического текста).
Но даже суть репрезентативной теории Гудмана — репрезентация как денотация — неубедительна. Позвольте взять идеальный пример репрезентации. Если мы смотрим на репрезентацию Наполеона в музее мадам Тюссо, то странно было бы утверждать, что эта репрензентация «денотирует» Наполеона. Если бы это было все, что она делает, то можно было бы спросить, почему сотрудники музея мадам Тюссо обратились к таким масштабам для изготовления репрезентации. В нашем распоряжении имеются менее сложные символы для обозначения чего-либо. Но факт со-
стоит в том, что не только металлическая пластина с надписью «Наполеон» в музее мадам Тюссо или некое идентификационное описание этого человека доказывает, что в репрезентации содержится нечто большее, чем это утверждает Гудман. Репрезентация Наполеона, предполагается, показывает нам, как именно выглядел Наполеон при жизни. Уточним сущность вопроса: мадам Тюссо, когда делала репрезентацию Наполеона, создавала ее из куклы таким образом, что многое из того, что могло быть свойственно физическому внешнему виду реального Наполеона, могло также быть свойственно кукле. Кукла — просто устройство, к которому могут быть приложены необходимые атрибуты. Используя язык утверждений, можно сказать, что в репрезентации весь акцент падает на предикат, в то время как субъект есть простая логическая модель, которая не имеет никакой другой функции, чем служить point d’appui для рассматриваемых предикатов. И так как только субъект в утверждениях имеет способность к референции, мы имеем серьезное основание считать, что Гудман некорректен, когда он заявляет, что денотация есть сущность репрезентации.
Если же мы все же полагаем, что репрезентация всегда требует наличия нереференцируемых моделей, то нам будем более интересна замещающая теория репрезентации Гомбрича и Данто. И тот, и другой обращаются к происхождению искусства: первоначально художественная репрезентация действительности не была имитацией или мимезисом реальности (интуитивно предполагается, что художественная репрезентация должна быть похожа на то, что репрезентирует), но заменой действительности. «Художник обладал властью превращения прошедшего во вновь существующее посредством особого медиума в виде бога или короля в камне: распятие в художественном изображении, которое истинные сторонники веры расценили бы как само событие, чудесным образом сде-
Вероятно, Гомбрич испытывал отвращение к ненатуралистическому искусству, что заставило его путать
* trompe I’oeil (фр.) — обман зрения.
Здесь можно было бы спросить, почему привилегия наполнения содержанием понятия реальности должна быть предоставлена репрезентации. Такие эпистемологи, как Кант, Шопенгауэр или Витгенштейн эпохи «Трактата», имели обыкновение постулировать наличие оппозиции между реальностью и трансцендентальным «эго», которое, как условие возможности всего познания реальности, само находилось вне ее. Все же Данто настаивает на том, что наука (и эпистемология) не способна наделять содержаним наше понятие реальности. Только художественная репрезентация — и философия — может это делать благодаря своему интересу к разрыву между языком и реально-
тинными, так как атрибут, содержащий р, есть часть значения имени N1. Аналитический характер утверждений типа «N1 есть Р» является центральной теоремой нарративной логики. Следовательно, нарративная субстанция не добавляет чего-либо к тому, что индивидуальные утверждения исторического нарра-тива сообщают о прошлом. Тем не менее это — обязательный постулат, если мы хотим обсуждать природу исторической репрезентации. Очевидно, что понятие нарративной субстанции прекрасно подходит для выполнения роли тех нереференцируемых моделей, которые мы обсуждали в связи с критикой взглядов Гудмана на сущность репрезентации и нашего предпочтения идей Гомбрича и Данто. Подобно этим моделям, нарративные субстанции прячутся, если можно так выразиться, позади свойств, которые могут быть им приписаны в полной мере и так же, как модели, они еще и условие, необходимое для существования репрезентации, т. к. только они позволяют показывать историческую реальность через посредника (то есть нарративистскую вселенную, частью которой является нарративная субстанция).
Это показывает, во-первых, что Данто был прав, требуя различных познаний для репрезентации и науки. Репрезентация предполагает постулирование существования логических моделей, подобных нарративным субстанциям, которые в случае чисто научного исследования являются избыточными. Эти логические модели придают языку репрезентации непрозрачность, неизвестную науке: каждое утверждение, которое мы делаем о прошлом, поглощается гравитационным полем рассматриваемой нарративной субстанции и обязано ему своим нарративным значением. В науке мы заинтересованы только в истинности или законности утверждений; в исторической репрезентации истинность утверждений о прошлом более или менее считается само собой разумеющейся — одному определенному множеству утверждений присвоены свои
определенные индексы, другому — другие, и нарративная субстанция определяет природу предложения нар-ратива об истории. Логические модели, требуемые в соответствии с теорией замещения репрезентации, символизируют дистинкцию науки и репрезентации.
Это приводит нас ко второй проблеме. Какое значение следует придавать заявлению Данто, что репрезентация «дистанцирует реальность» и таким образом наполняет содержанием понятие «концепта реальности»? Здесь решающий факт таков: понятие «концепт реальности» является таким же понятием-моделью, как понятие нарративной субстанции, которое мы только что обсуждали. У нас есть веские основания определить реальность как то, для чего наши истиные утверждения являются истинными. Если мы принимаем это определение, то понятие субстанции становится когнитивно избыточным, так как это не позволит нам сказать о «реальности» нечто большее, чем можно сказать без использования этого понятия. Наука в целом, конечно, не остановилась бы в своем развитии, если было бы необходимо устранить слово реальность из словарей. Положение дел в мире, идентифицированное научными утверждениями и теориями, достаточно ясно, и использование понятия «концепта» реальности могло бы даже, оказаться серьезным препятствием в научных дебатах. Там, где отношение между словами и вещами достаточно ясно, понятие «концепта» реальности нельзя эффективно использовать.
Но в случае с репрезентацией модели теории замещения требуют и соответствующую модель «концепта реальности». Предположим, что мы убрали последнее понятие из нашего представления о репрезентации. Результатом был бы отказ от сущности, для которой все утверждения исторической репрезентации являются истинными. И с исчезновением этой сущности также распалась бы и нарративная субстанция: что бы она стала репрезентировать? Я не буду
отрицать, что можно было бы тем не менее настаивать на осуждении понятия концепта реальности как метафизической избыточности; в конце концов, можно утверждать без опасения впасть в противоречие: все, что находится вне науки, есть необоснованная ерунда. Однако подобный научный подход есть нечто большее, чем просто отправная точка для разработки новой теории репрезентации, — он запрещает развитие уже существущей.
Таким образом, получается следующая симметричная картина: зажатые между двумя логическими моделями, которые не добавляют ничего нового к нашему знанию о мире — нарративными субстанциями и концептом реальности, — мы находим истинные утверждения историков о прошлом. Эти утверждения истинны потому, что и реальность (последняя модель), и нарративная субстанция, чьей частью она является (первый тип модели), начиная с каждого утверждения, что «N1 является Р» (или «N1 содержит р»), где р есть утверждение, содержащееся в нарративной субстанции N1 и где Р денотирует качества, содержащиеся в р, — должны быть аналитически верны. Нарративные субстанции есть репрезентации исторической реальности. Это то же самое, что и случай с Наполеоном мадам Тюссо; там мы тоже нуждались в наличии модели, относительно которой все утверждения о «реальности» Наполеона были бы также истины. Следовательно, можно согласиться с мнением Данто, что репрезентация дистанцирует реальность, если мы хотим наделить ее смыслом, и в репрезентации (в отличие от науки) две логические модели противостоят друг другу, и эта оппозиция является необходимым условием возможности репрезентации.
Несомненно верно, что тезис Данто «esse est repre-sentari»* 38 обладает идеалистичеким кругом; разве не
* «тезис Данто «esse est representari» представленным».
следует из его аргумента, что историческая реальность есть то, что мы о ней думаем? Мы могли бы предоставить художнику свободу в выборе формы репрезентации; получив хорошее образование в области искусства и художественной критики, мы в достаточной степени умны, чтобы не поучать художника разговорами о том, что реальность отлична от предложенной им ее репрезентации. Но по отношению к исторической репрезентации такое поучение часто рассматривается как надлежащее. Кроме того, мы считаем, что исторические дебаты в большинстве случаев разрешаемы способом, которым не разрешаются дебаты относительно различных искусствоведческих проблем. Многие историки и философы даже непреклонны в том, что история есть наука.
Рискуя быть обвиненным в упрямой склонности к парадоксам, я ниже покажу, что на самом деле верно противоположное. Если мы полагаем, что аргументация предыдущих страниц была идеалистической, то историография даже более идеалистична, чем искусство. Однако в заключении этого параграфа я попытаюсь показать, что даже историография не может с полной ответственностью быть названа идеалистической. И если даже эта наиболее «идеалистическая» форма репрезентации свободна от идеализма в обычном смысле слова, то мы можем сделать вывод, что проблема репрезентации выходит за пределы старых дискуссий о сущности реализма и идеализма. Эпистемология инспирирует возникновение таких дискуссий; репрезентация нет.
Что касается репрезентации, то очевидно: художник находится в более удобном положении, чем историк. Можно сколько угодно вслед за Гомбричем подчеркивать недостоверность нашего визуального восприятия мира вещей, но это никогда не сможет заставить нас забыть, что пейзажи, человеческие лица и так далее даны нам иным способом, чем прошлое. Это весьма напоминает почти незаметный переход
сможем и мгновение сомневаться в том, что демаркационная линия, например, между небом и деревьями, созданная живописцем, намного более отчетлива, чем между Crise de la conscience europeenne Хазарда и Просвещением или между различными аспектами Просвещения. Здесь контуры и репрезентации таковы, каковыми их хотят видеть участники исторических дискуссий.
Единственные ясные контуры, которыми обладает прошлое, имеют модальный характер: они различаются как то, что случилось и что могло бы случиться, но не случилось (и даже эти контуры могут быть обнаружены только на весьма элементарном уровне исторических фактов). Тем не менее рамки, с которыми должен иметь дело художник, — это рамки мира, им наблюдаемого. Рамки историка таковы, что они замкнуты между тем, что есть и чего нет. В мире, в котором мы живем и который репрезентирован художником, нам известны знакомые образы (деревья, люди, здания и так далее); но в прошлом такие образы не даны никогда, но всегда должны быть воссозданы или постулированы. Хотя, по общему признанию, на элемен-
тарном (и поэтому не интересном) уровне, определенные образы имеет тенденцию повторяться в прошлом, но как только мы достигаем существенно более важного уровня исторических дебатов, исторические феномены никогда не опознаются тем способом, каким мы опознаем объекты нашей повседневной жизни. В истории все происходит так, как будто мы узнаем кролика или утку на известном рисунке утки и кролика, никогда не видя утку или кролика. Практика историка — это, в определенном смысле, обратная сторона ответов на тест Роршаха: историк должен найти неизвестный до настоящего времени образ среди относительно знакомых вещей, сделанных, написанных, или обдуманных людьми в прошлом.
Если далее познавательное затруднение историка оказывается даже больше, чем таковое же у художника, если его задача подобна обнаружению облаков определенного типа среди других подобных образований, если ничто не является ясным и установленным, кроме историографических традиций, методов или, возможно, предрассудков, то каковы шансы историка избежать идеализма, моделирования прошлого в соответствии с предвзятыми идеями, которые стойко встречают любое сопротивление? Действительно, не обречены ли мы на идеалистическую интерпретацию историописания, т. к. среди всех дисциплин, включая даже искусство, объект историописания менее других обладает своей собственной сущностью и возникает только благодаря исторической репрезентации? Здесь мы сталкиваемся со значительным философским уроком, вытекающим из нашего анализа исторической интерпретации. Ввиду того, что уже было сказано, становится ясно: историческая репрезентация является прекрасным фоном для обсуждения проблемы реализма и идеализма. Никто (и, конечно, ни один практикующий историк) ни на мгновение не допускает, что прошлое есть просто чья-то субъективная идея; и все же мы видели, что идеалистический
тезис особенно убедителен в случае историографии. Историческая репрезентация кажется весьма благоприятным предметом и для реалистической, и для идеалистической позиции. Историография оптимально соответствует, таким образом, дебатам о реализме и идеализме, потому что она — дисциплина репрезентации par exellence даже более, чем художественная репрезентация.
Прежде всего, историческая репрезентация позволяет придать точные значения позициям реализма и идеализма. В исторической репрезентации мы имеем дело с двумя множествами логических моделей — нарративной субстанции и концепта реальности. Если мы наделяем онтологическим статусом первый тип моделей, то получим в результате идеализм; онтоло-гизация концепта реальности дает реализм. Но ни в том, ни в другом случае нет потребности в онтологическом обязательстве; логические модели — вот все, что мы могли бы найти в конце пути, проложенном и идеализмом, и реализмом. Так что мы не можем со всей определенностью быть ни идеалистами, ни реалистами.
Наиболее правильная позиция в дебатах о реализме и идеализме — это нейтралитет или, используя более подходящее выражение, беспристрастность в отношении этих двух альтернатив. То, что согласовано с реалистами, также должно быть согласовано и с идеалистами. С одной стороны, мы можем принять решение рассматривать только логические модели, если хотим избежать любого онтологического обязательства; но в таком случае мы должны держаться подобной позиции и в отношении нарративной субстанции, и в отношении концепта реальности. С другой стороны, мы могли бы решить считать реальными все истинные утверждения и в таком случае должны онтоло-гизировать и нарративную субстанцию, и концепт реальности. Другими словами, в первом случае мы не занимаем ни идеалистическую, ни реалистическую
позицию, в то время как во втором — мы должны быть и тем, и другим. В обоих случаях, однако, дилемма выбора между идеализмом и реализмом станет бессмысленной: какой пункт в выборе реализма может стать решающим, если это также и выбор идеализма? Повернув проблему на 180°, мы не делаем ее более значительной.
Наконец, нужно подчеркнуть, что, если вместо репрезентации в качестве основы дискуссии будет выбрана эпистемология, дискуссия не сможет быть завершена столь удовлетворительным способом. Отношение между познанием и миром не сталкивает нас с чем-нибудь подобным симметрическому отношению между двумя видами логических моделей, рассмотренному выше. Любой, кто использует словарь эпистемологии, будет продолжать колебаться между реализмом и идеализмом; только словарь репрезентации позволит нам лишить такие споры всякого смысла и тем самым привести их к удовлетворительному разрешению.
Современное искусство и современная историография
Одна из наиболее часто обсуждаемых проблем современной эстетики — проблема онтологического статуса произведений искусства. Конечно, сам художественный объект, будь то живопись или скульптура, — это физический объект, обладающий некоторыми свойствами (вес, цвет, состав и так далее), и он не порождает определенных онтологических проблем. Но из-за того, что большинство философов искусства не хотят идентифицировать эстетические характеристики произведения искусства с его физическими аспектами, «они ведут дело к постулированию существования особого нефизичсского «эстетического объекта», который, как предполагается, явля-
То, что онтологический статус эстетического объекта, обозначенный в вышеупомянутой цитате, внезапно стал вопросом, требующим безотлагательного решения, тесно связано с процессами в современном искусстве. Здесь, я думаю, проявилась специфика традиции, которая началась с ready-mades Дюшана. Эти ready-mades — вспомните о писсуаре Дюшана, отверстии в земле Олденбурга или коробках супа Уорхола — поставили проблему: почему они стали произведениями искусства, в то время как их менее прославленные копии — нет. Так как нет никакого различия между этими ready-mades и их копиями, не находящимися в музеях, было необходимо ответить на вопрос об онтологическом статусе эстетического объекта. Это направление в современном искусстве было описано множеством разных способов. Из-за точного подобия ready-mades с их менее заметными копиями можно было бы говорить (по очевидным причинам) о «дематериализации художественного объекта» или о столь же очевидной «деэстети-зации искусства». Но в контексте данного обсуждения это направление лучше всего определить как полную и окончательную победу репрезентации. По крайней мере так, как это хочет видеть Данто. Его доводы состоят в том, что именно из-за точного подобия художественной функции ready-mades и их копий вне музея, понятие эстетического объекта больше не имеет никакой привязки к произведению искусства как таковому. Конечно, есть смысл сказать, что существуют эстетические объекты помимо краски и холста, которые передают эстетический смысл,
например, живописи Ватто. Но если мы имеем в виду ready-mades, то эстетический объект здесь заключается исключительно в «участии наблюдателя», исключительно в сущности того способа, которым мы бы хотели смотреть на объект искусства. В гегельянском словаре ready-mades есть Aufhebung* искусства, и искусство становится вполне интеллектуальным или, в этом смысле, философским делом. Традиционно художественная репрезентация для того, чтобы выразить себя, всегда нуждалась в посреднике; в ходе постепенного исчезновения эстетического объекта осталась только чистая идея художественной репрезентации, и эта чистая идея проявляется парадоксальным способом в самой идентификации ready-mades с их обычными копиями. Другими словами, логические модели, вовлеченные во все художественные репрезентации, показывают, что они просто модели благодаря потрясающему факту: не существует никакого различия между коробкой супа в музее и такой же у бакалейщика. Конечно, это та ступень, которую никогда не будет способна преодолеть репрезентация. В то же самое время можно сказать, что история художественной репрезентации теперь перешагнула момент своей кульминации и возвратилась к своей обычной точке отсчета. Схожесть между приключением с ready-mades и тем, как теория замещения в искусстве видит происхождение искусства, не нуждается ни в каком разъяснении.
Вместе с постепенным исчезновением эстетического объекта материальные аспекты произведения искусства имеют тенденцию к субстанциализации. Они больше не просто средства для получения иллюзии реальности, не гладкий экран, сквозь который мы смотрим, но они имеют тенденцию приковывать внимание зрителя к своему «сырью» и к неинтерпретируемым физическим качествам. Современные произведения
* Aufhebung (нем.) — снятие
роен в отношении грандиозных схем модернизма, научного подхода к социальной реальности и всегда демонстрирует типично фрейдистскую склонность к тому, что «подавляется» как тривиальное, пограничное или несоответствующее.
Однако слишком легко можно недооценить истинно революционный характер этого постмодернистского исследования истории. С тех пор как историография стала осознавать себя и поставленные ею самой задачи, она всегда имела целью репрезентацию прошлого в историческом тексте. Как и в случае с натуралистической живописью, исторический нарратив неявно призвал своего читателя смотреть сквозь него; лингвистические механизмы, которые историк имел в своем распоряжении, позволяют ему создать иллюзию прошлой реальности таким же образом, как мазки кисти живописца-натуралиста. Философия истории, особенно в ее нарративистских одеждах, исследовала эти лингвистические механизмы историка, которые были историографическими аналогами эстетического объекта художественной репрезентации.
С возникновением постмодернистской историографии тем не менее на все это была наброшена тень сомнения. Вместо конструирования репрезентации прошлого посредством нарративного дискурса, указанные микроистории сами стали реальностью, которая только предварительно была приписана к прошлому, увиденному нами через исторические репрезентации. Неудивительно поэтому, что Гинзбург как-то сказал по поводу своей работы «The Cheese and the Worms», что она всего лишь сноска, сделанная в отдельной книге; irrealis* традиционного исторического дискурса («если принять предложение смотреть на прошлое с этой точки зрения, то. ») — было обменено на ratio directa**, в котором историческая реаль-
* Irrealis (лат.) — нереальный.
** ratio directa (лат.) — направленный разум.
ность репрезентировала самое себя. Рассказ Гинзбурга о Меноккио есть поэтому историографическая копия тех мазков кисти в современной живописи, которые так любят привлекать к себе внимание. Параллельно исчезновению эстетического объекта в искусстве, здесь мы наблюдаем постепенное исчезновение интенциалистских тезисов об изучении прошлого, которое классический историк обычно предлагал своей аудитории. Все, что оставалось — эти «куски прошлого», эти сырые истории об очевидно весьма иррелевантых исторических происшествиях, от которых отказались большинство современных историков, столь же обескураженных, как посетители музея шестьдесят лет назад, представшие перед ready-mades Дюшана.
«Реальность» ввела репрезентацию в постмодернистскую историографию способом, напоминающим о мазках кисти, столь характерных для современной живописи. Это становится ясным, если мы принимаем во внимание причину, из-за которой столь многие современные историки одновременно встревожены и поражены постмодернистскими инновациями, привнесенными в их дисциплину. Они часто по понятным причинам возражают против бесстыдно анекдотического характера микроисторий; и в связи с этим историки спрашивают, являются ли микроистории просто паразитами на теле старых традиций историописа-ния. Что осталось бы от нашего понимания прошлого, если бы все историописание должно было бы принять характер «микроисторий»? В самом деле, в комбинации со старой традицией, мы можем позволять себе микроистории, но в конечном счете они — только роскошь, которая никогда не будет способна заменить реальную вещь. Действительно, кому интересны размышления Меноккио, когда мы ничего не понимаем в прометеевой борьбе между католицизмом и протестантизмом, которая имело место в течение жизни Меноккио, или в изменениях в европейской экономи-
ке от Средиземноморья до Атлантики, описанные Броделем?
Прежде всего, однако, нужно ясно представлять, что мы подразумеваем под словом анекдот. Наиболее часто мы употребляем его, когда имеем в виду petite-histoire*, написанные, например, Денолю, Цвейгом или Ленотре (последний, конечно, истинный мастер этого жанра). События, помещенные в этой анекдотической историографии, всегда являются результатом более важных исторических событий, инициируемых не этими анекдотами. То, что рассказывается в этом виде историографии, напоминает, если можно так выразиться, petite-histoire истории, что несет река времени. Говоря более точно, то, что сообщают микроистории petite-histoire, не является репрезентативным для их времени; другие вещи (сообщаемые более серьезными историками) репрезентируют сами эти истории. Последние вращают колеса истории, ничего непосредственно не перемещая. Объекты исследования Ленотре являются эпифеноменами Французской революции, и было бы недопустимо утверждать обратное. И здесь мы обнаруживаем различие между этими анекдотами и предполагаемыми «анекдотами» постмодернистской историографии. Микроистории постмодернистской историографии существуют независимо от времени и, в точном смысле слова, никогда ими не являются. Микроистории, если можно так выразиться, подобны острым камням на реке времени. Мы не можем отделить мнение Меноккио из outillage mental** его времени (если бы могли, книга Гинзбурга была бы анекдотом); так же микроистория не может помочь нам понять или объяснять его. Микроистории не репрезентивны ни для чего, и ничто не репрезентативно для них.
Эффект этих микроисторий только в том, что они делают историографию репрезентативной для самой
* petite-histoire (фр.) — маленькая история.
** outillage mental (фр.) — мыслительный инвентарь.
себя; они обладают само-референциальной способностью, весьма схожей со средствами выражения, используемыми релевантными современными живописцами. Так же, как в современной живописи, цель состоит не в том, чтобы намекнуть на существование «реальности», стоящей за ее репрезентацией, но растворить «реальность» в самой репрезентации. Существует, таким образом, поразительный параллелизм между недавними событиями в искусстве и в историографии, и мы можем ожидать, что более подобное исследование этого параллелизма будет способствовать дальнейшему проникновению в сущность этих двух направлений.
Заключение
Мы обнаружили, что словарь репрезентации больше подходит для понимания историографии, чем словари описания и интерпретации. То, что делает историк, по существу, есть нечто большее, чем описание и интерпретация прошлого. Многими своими чертами историография схожа с искусством, и поэтому философия истории должна серьезно брать уроки эстетики. За этой переориентацией в философии истории последовала неожиданная перегруппировка отношений между различными дисциплинами. Так как искусство и историография репрезентируют мир, то они ближе к науке, чем критика и история искусства; объясняется это тем, что интерпретация значения является специальностью последних двух областей. Несколько удивительно, но стало ясно, что историография менее безобидна в своей попытке репрезентировать мир, чем искусство. Историография более искусственна, она даже более экспрессивна в выражении культурных кодов, чем искусство.
Возможно, из-за катастрофической нехватки надежных основ, историография — весьма подходящая парадигма для изучения некоторых философских про-
История и тропология
блем. Мы обнаружили, что историография есть место рождения значения (которое может быть исследовано на более поздней ступени герменевтической интерпретацией). Далее, историческая репрезентация есть общий фон, на котором эпистемология — зашифрованная репрезентация — может плодотворно изучаться. И то же самое верно для дебатов «реализм против идеализма». Показано, что репрезентация всегда требует присутствия двух множеств нерефенцируемых логических моделей и что нарушение симметрии между этими логическими моделями приводит к реализму и идеализму. Эпистемология настойчиво пробует нарушить эту симметрию; поэтому дискуссии об этом имеют ограниченное значение.
Наконец, параллелизм между недавними событиями в искусстве и такими же в историографии показывает, насколько историография действительно является частью современного культурного мира, и она должна изучаться в контексте своих отношений с современной живописью, скульптурой и литературой. Недостатки современной философии истории можно в значительной степени объяснить ее тенденцией пренебрегать культурным значением написания истории.
