в былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой биржи

В былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой биржи

Новые стансы к Августе

Hовые стансы к Августе

Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною. Был в лампочке повышенный накал, невыгодный для мебели истертой, и потому диван в углу сверкал коричневою кожей, словно желтой. Стол пустовал, поблескивал паркет, темнела печка, в раме запыленной застыл пейзаж, и лишь один буфет казался мне тогда одушевленным. Но мотылек по комнате кружил, и он мой взгляд с недвижимости сдвинул. И если призрак здесь когда-то жил, то он покинул этот дом. Покинул.

«пролитую слезу из будущего привезу, вставлю ее в колечко. Будешь глядеть одна, надевай его на безымянный, конечно.»

«Носи перстенек, пока виден издалека; потом другой подберется. А надоест хранить, будет что уронить ночью на дно колодца.»

в брюхе дугласа ночью скитался меж туч и на звезды глядел, и в кармане моем заблудившийся ключ все звенел не у дел, и по сетке скакал надо мной виноград, акробат от тоски; был далек от меня мой родной ленинград,

Бессеребряной сталью мерцало крыло, приближаясь к луне, и чучмека в папахе рвало, и текло это под ноги мне. Бился льдинкой в стакане мой мозг в забытьи: над одною шестой в небо ввинчивал с грохотом нимбы свои двухголовый святой.

Я бежал от судьбы, из-под низких небес, от распластанных дней, из квартир, где я умер и где я воскрес из чужих простыней; от сжимавших рассудок махровым венцом откровений, от рук, припадал я к которым и выпал лицом из которых на юг.

Счастье этой земли, что взаправду кругла, что зрачок не берет из угла, куда загнан, свободы угла, но и наоборот; что в кошачьем мешке у пространства хитро прогрызаешь дыру, чтобы слез европейских сушить серебро на азийском ветру.

Их диалог не разберешь, пока один.

Черные города, воображенья грязь. Сдавленное «когда», выплюнутое «вчерась», карканье воронка, камерный айболит, вдавливанье позвонка в стираный неолит.

— Вот что нас ждет, дружок, до скончанья времен, вот в чем твой сапожок чавкать приговорен, также как мой штиблет, хоть и не нов на вид. Гончую этот след не воодушевит.

Вот оттого нога, возраст подметки для, и не спешит в бега, хоть велика земля. Так что через плечо виден беды рельеф, где белеет еще лампочка, перегорев.

То-то идут домой вдоль большака столбы в этом, дружок, прямой виден расчет судьбы, чтобы не только бог, ночь сотворивший с днем, слиться с пейзажем мог и раствориться в нем.

мир одеял разрушен сном. Но в чем-то напряженном взоре маячит в сумраке ночном окном разрезанное море. Висит в кустах аэростат. Две лодки тонут в разговорах, что туфли в комнате блестят, но устрицам не давят створок.

Подушку обхватив, рука сползает по столбам отвесным, вторгаясь в эти облака своим косноязычным жестом. О камень порванный чулок, изогнутый впотьмах, как лебедь, раструбом смотрит в потолок, как будто почерневший невод.

Два моря с помощью стены, при помощи неясной мысли, здесь как-то разделены, что сети в темноте повисли пустыми в этой глубине, но все же ожидают всплытья от пущеной сквозь крест в окне, связующей их обе, нити.

Звезда желтеет на волне, маячат неподвижно лодки. Лишь крест вращается в окне подобием простой лебедки. К поверхности из двух пустот два невода ползут отвесно, надеясь: крест перенесет и опустит в другое место.

И дом недвижен, и забор во тьму ныряет поплавками, и воткнутый в крыльцо топор один следит за топляками. Часы стрекочут. Вдалеке ворчаньем заглушает катер, как давит устрицы в песке ногой бесплотный наблюдатель.

Два глаза источают крик. Лишь веки, издавая шорох, во мраке защищают их собою наподобье створок. Как долго эту боль топить, захлестывать моторной речью, чтоб дать ей оспой проступить на теплой белизне предплечья?

Как долго? До утра? Едва ль. И ветер паутину гонит, из веток шевеля вуаль, где глаз аэростата тонет. Сеть выбрана; в кустах уход свистком предупреждает кражу. И молча замирает тот, кто бродит в темноте по пляжу.

Ветер оставил лес и взлетел до небес, оттолкнув облака и белизну потолка.

Ломтик медового месяца

не забывай никогда, как хлещет в пристань вода, и как воздух упруг как спасительный круг.

Пусть же в сердце твоем, как рыба, бьется живьем и трепещет обрывок нашей жизни вдвоем.

Пусть слышится устриц хруст, пусть топорщится куст. И пусть тебе помогает страсть, достигшая уст,

Из «старых английских песен»

Заспорят ночью мать с отцом. И фразы их с глухим концом велят, не открывая глаз, застыть к стене лицом.

И слушать грех, и грех прервать. Не громче, чем скрипит кровать, в ночную пору то звучит, что нужно им и нам скрывать.

Источник

В былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой биржи

Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга,
нет! как платформа с вывеской «Вырица» или «Тарту».
Но надвигаются лица, не знающие друг друга,
местности, нанесенные точно вчера на карту,
и заполняют вакуум. Видимо, никому из
нас не сделаться памятником. Видимо, в наших венах
недостаточно извести. «В нашей семье, — волнуясь,
ты бы вставила, — не было ни военных,
ни великих мыслителей». Правильно: невским струям
отраженье еще одной вещи невыносимо.
Где там матери и ее кастрюлям
уцелеть в перспективе, удлиняемой жизнью сына!
То-то же снег, этот мрамор для бедных, за неименьем тела
тает, ссылаясь на неспособность клеток —
то есть, извилин! — вспомнить, как ты хотела,
пудря щеку, выглядеть напоследок.
Остается, затылок от взгляда прикрыв руками,
бормотать на ходу «умерла, умерла», покуда
города рвут сырую сетчатку из грубой ткани,
дребезжа, как сдаваемая посуда.

Что касается звезд, то они всегда.
То есть, если одна, то за ней другая.
Только так оттуда и можно смотреть сюда:
вечером, после восьми, мигая.
Небо выглядит лучше без них. Хотя
освоение космоса лучше, если
с ними. Но именно не сходя
с места, на голой веранде, в кресле.
Как сказал, половину лица в тени
пряча, пилот одного снаряда,
жизни, видимо, нету нигде, и ни
на одной из них не задержишь взгляда.

. Я сижу у окна. Я помыл посуду.
Я был счастлив здесь, и уже не буду.
Я писал, что в лампочке — ужас пола.
Что любовь, как акт, лишена глагола.
Что не знал Эвклид, что, сходя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос.
Я сижу у окна. Вспоминаю юность.
Улыбнусь порою, порой отплюнусь.
Я сказал, что лист разрушает почку.
И что семя, упавши в дурную почву,
не дает побега; что луг с поляной
есть пример рукоблудья, в Природе данный.
Я сижу у окна, обхватив колени,
в обществе собственной грузной тени.

I
Осень в твоем полушарьи кричит «курлы».
С обнищавшей державы сползает границ подпруга.
И, хотя окно не закрыто, уже углы
привыкают к сорочке, как к центру круга.
А как лампу зажжешь, хоть строчи донос
на себя в никуда, и перо — улика.
Плюс могилы нет, чтоб исправить нос
в пианино ушедшего Фредерика.
В полнолунье жнивье из чужой казны
серебром одаривает мочажина.
Повернешься на бок к стене, и сны
двинут оттуда, как та дружина,
через двор на зады, прорывать кольцо
конопли. Но кольчуге не спрятать рубищ.
И затем что все на одно лицо,
согрешивши с одним, тридцать трех полюбишь.

Черепица фольварков да желтый цвет
штукатурки подворья, карнизы — бровью.
Балагола одним колесом в кювет,
либо — мерин копытом в луну коровью.
И мелькают стога, завалившись в Буг,
вспять плетется ольшаник с водой в корзинах;
и в распаханных тучах свинцовый плуг
не сулит добра площадям озимых.
Твой холщовый подол, шерстяной чулок,
как ничей ребенок, когтит репейник.
На суровую нитку пространство впрок
зашивает дождем — и прощай Коперник.
Лишь хрусталик тускнеет, да млечный цвет
тела с россыпью родинок застит платье.
Для самой себя уже силуэт,
ты упасть не способна ни в чьи объятья.

Через два года
высохнут акации,
упадут акции,
поднимутся налоги.
Через два года
увеличится радиация.
Через два года.
Через два года.

Через два года
истреплются костюмы,
перемелем истины,
переменим моды.
Через два года
износятся юноши.
Через два года.
Через два года.

Через два года
поломаю шею,
поломаю руки,
разобью морду.
Через два года
мы с тобой поженимся.
Через два года.
Через два года.

Отрывок из «Мексиканский романсеро»:

Сад громоздит листву и
не выдает нас зною.
(Я не знал, что существую,
пока ты была со мною.)

Площадь. Фонтан с рябою
нимфою. Скаты кровель.
(Покуда я был с тобою,
я видел все вещи в профиль.)

Райские кущи с адом
голосов за спиною.
(Кто был все время рядом,
пока ты была со мною?)

Ночь с багровой луною,
как сургуч на конверте.
(Пока ты была со мною,
я не боялся смерти.)

Приближается осень, какая по счету, приближается осень,
новая осень незнакомо шумит в листьях,
вот опять предо мною проезжают, проходят ночью,
в белом свете дня красные, неизвестные мне лица.
Неужели все они мертвы, неужели это правда,
каждый, который любил меня, обнимал, так смеялся,
неужели я не услышу издали крик брата,
неужели они ушли,
а я остался.

Здесь, один, между старых и новых улиц,
прохожу один, никого не встречаю больше,
мне нельзя входить, чистеньких лестниц узость
и чужие квартиры звонят над моей болью.

Ну, звени, звени, новая жизнь, над моим плачем,
к новым, каким по счету, любовям привыкать, к потерям,
к незнакомым лицам, к чужому шуму и к новым платьям,
ну, звени, звени, закрывай предо мною двери.

Ну, шуми надо мной, своим новым, широким флангом,
тарахти подо мной, отражай мою тень
своим камнем твердым,
светлым камнем своим маячь из мрака,
оставляя меня, оставляя меня
моим мертвым.

Нет, мы не стали глуше или старше,
мы говорим слова свои, как прежде,
и наши пиджаки темны все так же,
и нас не любят женщины все те же.

И мы опять играем временами
в больших амфитеатрах одиночеств,
и те же фонари горят над нами,
как восклицательные знаки ночи.

Живем прошедшим, словно настоящим,
на будущее время не похожим,
опять не спим и забываем спящих,
и так же дело делаем все то же.

Храни, о юмор, юношей веселых
в сплошных круговоротах тьмы и света
великими для славы и позора
и добрыми — для суетности века.

Ты стоишь в стакане передо мной, водичка,
и глядишь на меня сбежавшими из-под крана
глазами, в которых, блестя, двоится
прозрачная тебе под стать охрана.

Ты знаешь, что я — твое будущее: воронка,
одушевленный стояк и сопряжен с потерей
перспективы; что впереди — волокна,
сумрак внутренностей, не говоря — артерий.

Но это тебя не смущает. Вообще, у тюрем
вариантов больше для бесприютной
субстанции, чем у зарешеченной тюлем
свободы, тем паче — у абсолютной.

И ты совершенно права, считая, что обойдешься
без меня. Но чем дольше я существую,
тем позже ты превратишься в дождь за
окном, шлифующий мостовую.

Конец прекрасной эпохи.

Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал
в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал,
при содействии луж порождает эффект изобилья.
Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя.
Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, —
это чувство забыл я.

В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны,
стены тюрем, пальто; туалеты невест — белизны
новогодней, напитки, секундные стрелки.
Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей;
пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей —
деревянные грелки.

Этот край недвижим. Представляя объем валовой
чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой,
вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках.
Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь.
Даже стулья плетеные держатся здесь
на болтах и на гайках.

Только рыбы в морях знают цену свободе; но их
немота вынуждает нас как бы к созданью своих
этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом.
Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах,
свойства тех и других оно ищет в сырых овощах.
Кочет внемлет курантам.

Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,
к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —
тут конец перспективы.

То ли карту Европы украли агенты властей,
то ль пятерка шестых остающихся в мире частей
чересчур далека. То ли некая добрая фея
надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу.
Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу —
да чешу котофея.

То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,
то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.
Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,
паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда:
как и челн на воде, не оставит на рельсах следа
колесо паровоза.

Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»?
Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда,
обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе,
как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены;
но не спит. Ибо брезговать кумполом сны
продырявленным вправе.

Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те
времена, неспособные в общей своей слепоте
отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек.
Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть.
Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть,
чтоб спросить с тебя, Рюрик.

Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика.
Не по древу умом растекаться пристало пока,
но плевком по стене. И не князя будить — динозавра.
Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.
Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора
да зеленого лавра.

Источник

В былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой биржи

24 мая 2010 года Иосифу Бродскому исполнилось бы 70 лет. Не так уж много по нынешним временам, особенно если ты озабочен своим здоровьем и достаточно обеспечен, чтобы позволить себе хорошее медицинское обслуживание.

Можно попытаться представить Бродского выступающим с речью на своем 70-летнем юбилее, но представить себе такое выступление оказывается крайне трудно. Бродский уже очень далеко — он в пространстве классики.

Более того, по мере чтения его стихов сотнями специалистов и сотнями тысяч поклонников в поэзии Бродского постепенно проступают новые, не замеченные ранее смыслы. А это значит, что чтение содержательно и оно будет продолжаться и продолжаться.

Как было подчеркнуто многими исследователями и как неоднократно говорил сам поэт, его главной темой является Время, взятое в самых разных ракурсах — от бегущей секундной стрелки до глобального погружения в прошлое.

Как раз теме “большого времени” у Бродского, переживанию удаленной эпохи как своей, попыткам найти устойчивые, повторяющиеся из века в век конструкты и инварианты, которые позволили бы эти удаленные времена спроецировать на день сегодняшний, посвящены эти заметки.

Когда мы читаем стихи — все они даны нам в момент чтения, независимо от того, когда они написаны — будь-то Вергилий, Пушкин или наш современник. Мы как бы видим над собой сферу, на которой загораются и гаснут звезды — и все они одинаково близки и равно далеки от нас. Если мы будем ориентироваться только на свое наивное восприятие, то мы не почувствуем того временн о го удаления, на котором находится от нас поэтическое творчество того или иного автора, а значит, не почувствуем глубину времени. А почувствовать его необходимо — прежде всего, чтобы понять, из чего “складывается” свет звезд на поэтическом небосклоне, понять реальную яркость этих звезд.

Аналогия со звездным небом здесь неслучайна: астроном тоже видит все звезды в их проекции на полусферу и не может напрямую определить, какая из них ближе, а какая дальше, потому что даже яркая звезда на большом расстоянии кажется тусклой.

У астрономов существует метод исследования далеких звезд, который называется “микролинзирование”. Суть его состоит в следующем: если свет от далекой звезды на своем пути к земному наблюдателю проходит рядом с другой звездой (к Земле более близкой), то сила притяжения близкой звезды служит линзой (гравитационной): свет далекой звезды усиливается, происходит вспышка, и, рассматривая кривую усиления-ослабления блеска, можно узнать и о далекой звезде, и о близкой то, что никаким другим способом мы никогда бы не узнали.

Тот метод построения стихотворения, который я буду рассматривать в этих заметках, отчасти напоминает микролинзирование, только роль звезд будут играть стихи, а роль пространства — время.

Почти элегия
В былые дни и я пережидал
холодный дождь под колоннадой Биржи.
И полагал, что это — Божий дар.
И, может быть, не ошибался. Был же
и я когда-то счастлив. Жил в плену
у ангелов. Ходил на вурдалаков.
Сбегавшую по лестнице одну
красавицу в парадном, как Иаков,
подстерегал.
Куда-то навсегда
ушло все это. Спряталось. Однако
смотрю в окно и, написав “куда”,
не ставлю вопросительного знака.
Теперь сентябрь. Передо мною — сад.
Далекий гром закладывает уши.
В густой листве налившиеся груши
как мужеские признаки висят.
И только ливень в дремлющий мой ум,
как в кухню дальних родственников — скаред,
мой слух об эту пору пропускает:
не музыку еще, уже не шум.
Осенью, 1968

Это стихотворение начинается воспоминанием: о “холодном дожде”, об “одной красавице”, воспоминанием, которое постепенно возвращается к настоящему времени, к речи, звучащей здесь и сейчас: “Теперь сентябрь”. “Далекий гром”, начинающийся ливень, шелест “густой листвы” в саду создают звуковой (шумовой) фон. И приходит предощущение стиха: “не музыка еще, уже не шум”. А дальше произойдет возвращение к “холодному дождю”, к первым строкам. То есть чудо свершается на наших глазах, и это чудо — рождение стихотворения.

“Почти элегия” по своему сюжету очень напоминает “Осень”. Но связь этих стихотворений сюжетом не ограничивается. Бродский говорит: “написав “куда”, / не ставлю вопросительного знака”. “Осень” заканчивается строчкой: “Куда ж нам плыть?…”. Бродский, вероятно, просто знает, “куда ж нам плыть”.

В “Почти элегии” есть и непосредственное указание на “Осень”. Пушкин взял в качестве эпиграфа к своему стихотворению строчку из державинского послания “Евгению. Жизнь Званская”: “Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?”. Бродский цитирует эту державинскую строчку почти точно: “и только ливень в дремлющий мой ум” — и опять “не ставит вопросительного знака”.

Но “Осень” для “Почти элегии” — это, так сказать, “далекая звезда” (если говорить об аналогии с микролинзированием), есть и “ближняя”, и она не менее важна. Это — стихотворение Арсения Тарковского “Рукопись”.

Возможно, у Ахматовой были вполне личные причины считать, что это стихотворение должна была написать она.

Первая строфа “Рукописи” звучит так:

Стихотворение Николая Гумилева “Память” начинается такими строчками:

Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.

У Тарковского “душа меняет оболочку” — то есть остается в основе своей неизменной, у Гумилева — “мы меняем души”. Неизвестно какую позицию заняла бы в этой “полемике” Ахматова, но ей, наверное, было что сказать.

“Рукопись” Тарковского, как и “Осень”, и “Почти элегия”, посвящена рождению стиха. Хотя есть существенное различие: если в “Осени” и в “Почти элегии” описан процесс рождения, то у Тарковского — результат. Вторая строфа “Рукописи” звучит так:

Так блудный сын срывает с плеч сорочку,
Так соль морей и пыль земных дорог
Благословляет и клянет пророк,
На ангелов ходивший в одиночку.

Сравним со стихотворением Бродского:

и я когда-то счастлив. Жил в плену
у ангелов. Ходил на вурдалаков.
Сбегавшую по лестнице одну
красавицу в парадном, как Иаков,
подстерегал.

Пророк у Тарковского “ходил на ангелов”, поэт у Бродского “ходил на вурдалаков” и жил “в плену у ангелов”.

Но “Пророк, ходивший на ангелов” — это Иаков и есть. “И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до появления зари; и, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал [ему]: отпусти Меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня. И сказал: как имя твое? Он сказал: Иаков. И сказал [ему]: отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь” (Бытие 32:24-28).

“Лестница” также имеет самое непосредственное отношение ко сну Иакова: “И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней” (Бытие 28:12).

То, о чем Тарковский говорит высоким штилем, Бродский — снижает. Но в обоих стихотворениях, пусть и несколько иронически (у Тарковского пророк тоже “ходит на ангелов”, как на медведей), поэт сравнивается с пророком, а это прямая отсылка к Пушкину, и уже не только к “Осени”.

Бродский, в несколько скрытой форме полемизируя с Тарковским, отвечает на те слова, которые были произнесены на могиле Ахматовой: нет, ничего не кончилось, потому что рождение стиха продолжается, и продолжается по тем же канонам, которые были заданы Пушкиным.

Бродский отыскивает инвариант, те слова, которые “не так изменчивы, как те понятия, которые они выражают”. Время, схваченное в узловых точках — точках рождения стиха, — разворачивается и обретает глубину.

У этих стихов легко указать близкий прообраз (в нашей терминологии — “ближнюю звезду”). Это — стихотворение Осипа Мандельштама “Холодок щекочет темя” (1922). Оно начинается строфой:

Холодок щекочет темя,
И нельзя признаться вдруг, —
И меня срезает время,
Как скосило твой каблук.

Этот “скошенный каблук” и припоминает Бродский — “как давно я топчу, видно по каблуку”. Параллель продолжается и во второй строфе, тема которой — мучительное припоминание, чего-то важного, но ускользающего. У Мандельштама:

Все чего-то не хватает,
Что-то вспомнить недосуг.

Но и черной мысли толком не закрепить,
как на лоб упавшую косо прядь.

А вот дальше поэты по видимости расходятся. Мандельштам заканчивает так:

Видно, даром не проходит
Шевеленье этих губ,
И вершина колобродит,
Обреченная на сруб.

Образ ясен и недвусмыслен. Но у прямого сюжета оказывается двойник (“дальняя звезда”): Мандельштам в последней строфе ссылается на эпизод из “Энеиды” Вергилия, а именно на рассказ Энея на пиру Дидоны. Эней говорит о падении Трои. У Вергилия этот фрагмент звучит так (курсив мой. — В.Г. ):

Эней увидел, как боги Олимпа сокрушают его родную Трою, после того как его мать — Афродита — открыла ему глаза. Она призывает его уходить, потому что не смертные повергли Трою во прах, но боги, а сражаться с богами бессмысленно. Афродита обращается к сыну:

“Сын мой, взгляни: я рассею туман, что сейчас омрачает
Взор твоих смертных очей и плотной влажной завесой
Все застилает вокруг. Молю: материнских приказов
Ты не страшись и советам моим безотказно последуй.
Там, где повержены в прах громады башен, где глыбы
Сброшены с глыб и дым клубится, смешанный с пылью,—
Стены сметает Нептун, сотрясая устои трезубцем,
Город весь он крушит и срывает его с оснований.
Тут Юнона, заняв ворота Скейские первой,
Яростным пылом полна и мечом опоясана, кличет
Войско от кораблей”.

Вот тогда-то у Энея и открылись глаза, и он увидел, что его Трою боги подрубают, как земледельцы ясень.

Бродский (как и Мандельштам) был хорошо знаком с сюжетом “Энеиды”. Ему принадлежит стихотворение “Дидона и Эней” (1969). Но в данном случае аллюзия проявляется только после того, как мы поставим в качестве недостающего звена стихи Мандельштама. В этом фрагменте “Энеиды” говорится о том, что Эней — смертный человек, хотя и сын богини, на краткий миг и с ее помощью обретает ту силу зрения, которая дана только богам: он воочию видит причины тех бед, которые обрушились на его родной город. Смертному это не дано.

Если мы теперь вернемся к финалу стихотворения Бродского, мы его прочитаем немного другими глазами:

И по комнате точно шаман кружа,
я наматываю как клубок
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.

Поэт “наматывает пустоту”, чтобы, в конце концов, душа увидела мир таким, каким его однажды увидел Эней.

Можно попытаться интерпретировать тот инвариант, который открывает Бродский в своем стихотворении, обращаясь к Мандельштаму и Вергилию. Вероятно, это размышление о цене, которую платит поэт за свое прозрение, за возможность видеть мир (пусть редко, пусть один раз в жизни) таким, какой он есть на самом деле, каким видят его боги: и поэт, опираясь на тысячелетний опыт поэзии, говорит — эта цена предельно высока.

Но пытаясь сформулировать подобного рода понятийный инвариант не следует, конечно, забывать, что “слова долговечнее понятий”.

“Письма Римскому другу. (Из Марциала)” (март 1972), вероятно, одно из самых знаменитых стихотворений Бродского. Здесь я коснусь полемики, возникшей вокруг корректности подзаголовка: “Из Марциала”.

То, что Марциал у Бродского мало похож на Марка Валерия Марциала (Marcus Valerius Martialis, около 40 года – около 104 года), — очевидно. Слишком мало в “Письмах” ссылок на стихи Марциала, да и биография римского поэта весьма отдаленно напоминает рассказанную в стихотворении Бродского.

Плиний Младший, узнав о смерти Марциала, пишет: “Я слышу, умер Валерий Марциал; горюю о нем; был он человек талантливый, острый, едкий; в стихах его было много соли и желчи, но немало и чистосердечия. Я проводил его, дал денег на дорогу: это была дань дружбе, а также дань стихам, которые он написал обо мне”. Если прочитать “Письма” под этим углом зрения, то возникает дополнительное недоумение — ни остроты, ни едкости у того Марциала, которого рисует Бродский, — нет. Скорее есть спокойствие и даже своего рода пусть горькое, но умиротворение. А у Марциала основной корпус эпиграмм именно таков, каким его описывает Плиний, — в них более чем достаточно и соли, и желчи. Марциал у Бродского — больше философ, чем поэт, это практически стоик, достигший желанной атараксии.

И тем не менее, я полагаю, что Бродскому был нужен именно такой Марциал. И, более того, такой взгляд на Марциала вовсе не лишен исторической правды.

Лосев приводит “Единственное место в “Письмах к римскому другу”, которое может рассматриваться как более или менее прямая цитата”.

Здесь лежит купец из Азии. Толковым
был купцом он — деловит, но незаметен.
Умер быстро: лихорадка. По торговым
он делам сюда приплыл, а не за этим.

Но исследователь далее замечает: “Оно имеет своим оригиналом не римский, а греческий текст, “Эпитафия купцу-критянину” Симонида Кеосского (556 — 468 до н. э.):

Родом критянин, Бротах из Гортины, в земле здесь лежу я,
Прибыл сюда не за тем, а по торговым делам”.

(Перевод Л. Блуменау в кн.: Античная лирика.

М.: Художественная литература, 1968, стр. 181)”.

Мне представляется, что это указание позволяет высказать обоснованное предложение, почему Марциал у Бродского оказался именно таким.

В силу причин, которые сегодня уже вряд ли возможно установить, небольшая подборка эпиграмм Марциала, приведенная именно в указанном Лосевым издании “Античной лирики”, представляет поэта как раз безо всякой “соли и желчи”, именно умиротворенным созерцателем бытия, а не едким насмешником, которым его запомнил Рим. В этой подборке приведены стихи Марциала, написанные в разное время — в том числе и в Риме, и в приморской области Байи — в Кампаньи, близ Неаполя, но и в Бильбиле тоже. Почти все эпиграммы включают имя адресата послания, хотя среди них и нет “Постума”. Если Бродский взял за основу эту подборку, то и “Письма” могут относиться не только к последним годам жизни Марциала, проведенным на родине в Бильбиле, но и к тому времени, когда поэт жил в Риме и в Италии.

Самые известные строчки, ставшие практически пословицей — “Если выпало в империи родиться / лучше жить в глухой провинции у моря”, — тоже не противоречат такой интерпретации. Жить-то, может, и лучше, да вот так ли живет герой стихотворения? На момент окончания “Писем” (март 1972 года) Бродский как раз живет вовсе не в “провинции у моря” (Ленинград назвать провинцией как-то не поворачивается язык). О такой перспективе поэт может только мечтать.

Если мы примем такое объяснение, то нет ничего удивительного в том, что Марциал сидит у моря или размышляет о своей жизни в связи с тем, что минула ее “половина” — это просто разные моменты его долгой и беспокойной жизни. Зато есть в этой подборке Марциала достаточно тесные связи с “Письмами”. Например:

И лица твоего могу не видеть,
Да и шеи твоей, и рук, и ножек,
И грудей, да и бедер с поясницей.
Одним словом, чтоб перечня не делать,
Мог бы всей я тебя не видеть, Хлоя.

“Дева тешит до известного предела / дальше локтя не пойдешь или колена”. Есть и эпиграмма, обращенная к книге:

Флаву нашему спутницей будь, книжка,
В долгом плаванье, но благоприятном,
И легко уходи с попутным ветром.

Но только отправляется эта “книжка” не в Рим, а в ровно наоборот — из Рима в родную Бильбилу.

Я вовсе не утверждаю, что Бродский не читал других стихов Марциала, но мне кажется, что как раз этот образ римского поэта совпал с ожиданием поэта русского, что и привело к созданию шедевра. Бродский, будучи блестящим мастером разящей иронии, мог почувствовать состояние Марциала, в котором тот писал свои горькие послания, адресованные близким друзьям, а не те эпиграммы, от которых краснели не только “знающие грамоте гетеры”, но и умудренные мужи.

Может быть, именно этот перевод и сыграл роль той “линзы”, сквозь которую Бродский увидел мир латинской поэзии, и она стала для него родной.

Несмотря на то что библиография написанного об Иосифе Бродском уже трудно обозрима и продолжает быстро расти, мы находимся еще в самом начале пути. И сделано пока мало. Поэзия Бродского продолжает от нас удаляться, она разворачивается над нами как стеклянный купол, сквозь который мы видим другие звезды, другие Тени, видим, как колеблется и разворачивается над нами глубина Времени.

Возможно, тот метод исследования поэтики Бродского, который я сравнил с “микролинзированием”, и недостаточно универсален, но мне представляется, что он позволяет хотя бы в некоторых случаях увидеть связи, неожиданные и важные для понимания Иосифа Бродского, и “сквозь него” — проекцию мировой поэзии.

6 Например: “Хорошие — очень! — стихи о войне есть у Бориса Слуцкого, пять-шесть у Тарковского Арсения Александровича”. Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. Цитирую по http://www.lib.ru/BRODSKIJ/wolkow.txt

8 В предисловии “От автора” в книге “Таис Афинская” Иван Ефремов, обсуждая проблему произношения греческих имен, пишет: “Позволю себе напомнить известный языковедческий анекдот с беотийскими баранами, выступившими в роли филологов. После яростных дискуссий, как читать “бету” и “эту”, было найдено стихотворение Гесиода о стаде баранов, спускающихся с гор. Блеянье баранов, переданное буквами “бета” и “эта”, положило конец спорам, потому что даже во времена Гесиода бараны не могли кричать “ви””. Цитирую по ресурсу http://books.rusf.ru/unzip/add-on/xussr_gk/efremi03.htm?1/61. Далее Ефремов приводит примеры разночтений, например, “алфавит” или “альфабет”. Беотийские бараны выбрали бы второй вариант. Несмотря на очевидную “ненаучность” этого примера, он имеет самое непосредственное отношение к временн ы м инвариантам. “Кукареку” тоже мало изменилось с античных времен.

10 Марциал, посылая свою книгу на родину из Рима, оценивая расстояние от моря до Бильбилы, пишет: “На колесах ты там поедешь быстро / И Салон твой и Бильбилы высоты, / Пять упряжек сменив, увидеть сможешь”, — прямо скажем не близко. Цитаты из эпиграмм Марциала приводятся по изданию: “Античная лирика”, М.: Художественная литература, 1968. Перевод Ф.Петровского.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *